Меню

Солженицын озеро сегден читать



Александр Солженицын — Крохотки:
Краткое содержание

Крохотки 1958-1963 г.г.

Дыхание

Сюжет. Май. Ночью был дождь. Герой идет в «крохотный садик» среди пятиэтажек и городского шума. Он вдыхает сладкий аромат цветущей яблони. Об этом пьянящем, бодрящем воздухе мечтал он в тюрьме. Ничто с ним не сравнится. И хочется «еще пожить!»

Отзыв. Тема тюрьмы и воздуха свободы неслучайна: автор вышел на свободу в феврале 1953 г. Природа – как врач для человека. Учит ценить простые вещи, прекрасное мгновенье, уметь остановиться и оглядеться среди суеты современной жизни.

Озеро Сегден

Сюжет. Вход на лесное озеро Сегден (под Рязанью) запрещен. Там охотничьи и рыбные угодья важного чиновника, «лютого князя» со «злоденятами». Герой тайком пробирается к озеру. Оно идеально круглое. Тишина, вечность. Здесь бы «поселиться навсегда». Вот она, «Родина».

Отзыв. Тема социального неравенства в СССР. Власть отгораживается от народа, захватывает природу для себя. Герою кажется, что есть еще одна причина для запрета: у озера свободно дышится, на фоне природы и вечности меркнут лозунги, идеологии, политика. Учит ценить настоящее, вечное, любить красоту Родины, которая для всех.

Утенок

Сюжет. Перед дождем утят перенесли под навес. А один потерялся. Герой берет его, «невесомого», «желтенького», «тепленького» в руки. Гордое человечество покорило космос и атомную энергию, но не в силах создать в пробирке живое, трепетное существо.

Отзыв. Жизнь сильнее гордой науки, техники. Ее нужно беречь, она неповторима. Учит видеть важное в мелочах, жалеть все живое, уметь по-детски удивляться.

Прах поэта

Сюжет. Раньше здесь, на Оке, стоял город Ольгов с монастырем, равный которому разве что в Риме. Батый его пощадил. Тут просил похоронить себя поэт Яков Полонский. А теперь это деревня Льгово. Зона с вышками. Монастырь растаскали на кирпичи для коровника. Надзиратель объясняет герою: Полонского перезахоронили в Рязани, он «освободился» из зоны…

Отзыв. Уничтожение исторических, духовных святынь. Тема памяти и беспамятства, душевной слепоты. Грустная ирония. Учит любить Родину не только настоящего времени, но и прошлого, беречь ее.

Вязовое бревно

Сюжет. Год, как срубили вяз, а на бревне зазеленела свежая ветка! Жаль пилить дальше, будто по живой шее: «оно хочет жить – больше нас!»

Отзыв. Жизнь сильнее смерти. Природа дает человеку пример мужества, стойкости, жизнелюбия. Учит жалеть вес живое, видеть мудрый урок в мелочах.

Отраженье в воде

Сюжет. Человек, как быстрый поток воды. Пока жив – движется, меняется, не увидишь в нем «безсмертную истину». Нужна тихая заводь, чтобы вода отразила небо. И финал жизни, чтобы в человеке проявилось настоящее, вечное.

Отзыв. Иногда только в конце жизни выясняется, каков человек на самом деле. Учит ценить вечные ценности, добро.

Гроза в городах

Сюжет. Героя с друзьями в Кавказских горах среди гигантских сосен застает грандиозная гроза. Восхищенные люди понимают, что человечеству гордиться нечем. Разве могут они, как Бог, среди молний и тьмы, заново творить мир?

Отзыв. Учит человека знать свое место, видеть величие Бога и природы.

Город на Неве

Сюжет. Герой любуется «вечной красотой» Петербурга, куполом Исаакиевского собора, сфинксами. И нового здесь не строят. Советские люди отреклись от этого прошлого, но оно есть. А ведь город стоит на костях. Неужели и после советской эпохи, после крови «расстрелянных» и слез их близких, останется только вечная красота?

Отзыв. Учит помнить о цене рукотворной красоты, величия страны, о тех, кто положил свою жизнь за нее.

Шарик

Сюжет. Мальчик держит собачку Шарика на цепи. Герой выносит ему косточек погрызть, но Шарику не до них, его отпустили побегать, он рад свободе.

Отзыв. Учит жалости, ценить свободу, ставить себя на место другого.

Способ двигаться

Сюжет. Люди пренебрегли конем, верблюдом, лошадью – ради машины. Променяли живое на железо. Какие сами – так и двигаемся.

Отзыв. Учит ценить, беречь живое, отзывчивое, светлое в себе.

Старое ведро

Сюжет. Бывший фронтовик бродит по Картунскому бору (близ Селигера), где 18 лет назад была линия фронта. С тех пор из блиндажей все порастаскали, а ржавое, прохудившееся ведро осталось. «От него грели руки», прикуривали, рядом думали «ребята чистые, друзья фронтовые».

Отзыв. Фронтовое братство не забывается. Учит верности, памяти, благодарности.

На родине Есенина

Сюжет. Село Константиново. Деревня, «каких много». Но Творец дал деревенскому парню «слиток таланта», и он увидел красоту там, где ее никто не замечает.

Отзыв. О тайне таланта. Учит видеть красоту в привычных вещах.

Колхозный рюкзак

Сюжет. Многим, особенно писателям, не нравится, что в транспорте бабы «давят» пассажиров своими тяжеленными рюкзаками. Герой говорит об этих бабах как о труженицах, а всех недовольных отправляет в такси.

Отзыв. Учит ценить труд простого человека, уважению к тем, кто кормит себя и других.

Костер и муравьи

Сюжет. Герой бросил в костер гнилое бревнышко. Увидел, что оно все в муравьях – и откинул. Но муравьи не бросили родное бревно, и многие сгорели.

Отзыв. Тема родины, привязанности к ней. Человек разделяет с Родиной свою судьбу.

Мы-то не умрем

Сюжет. Советскому человеку неприятна тема «мертвых и смерти». Раньше Церковь поминала усопших, воинов в том числе. А теперь надо работать, жить, будто мы никогда не умрем.

Отзыв. Тема памяти об ушедших, памяти о том, что все мы смертны.

Приступая ко дню

Сюжет. Сейчас люди делают физическую зарядку, забывая о душе.

Отзыв. В человеке не только тело, но и дух. Нужно заботиться и о том, и о другом.

Путешествуя вдоль Оки

Сюжет. Для героя мир русского пейзажа – в многочисленных церквях. Подойдешь поближе, а они все разрушены, или отданы под клуб или склад. И советский человек знает, когда в клубе кино или танцы, а о душе забыл. Еще немного – и побежит на четырех ногах вместо двух…

Отзыв. Учит памяти, заботе о вечном, о собственной душе, уважению к мудрости предков.

Молитва

Сюжет. Герой молится Богу. За пути добра, которые все еще живы в мире. За все, что герой смог и сможет еще сделать своими малыми силами. С Богом все легко и достижимо.

Отзыв. Христианская вера – источник силы, вдохновения, надежды.

Крохотки 1996-1999 г.г.

Лиственница

Сюжет. Иной человек, как лиственница: «осыпается», будто умирает навсегда. А глядишь – и лиственница вновь зеленеет, и человек воспрянул духом, живет. Потому что сердцевина в дереве и сердце – наикрепчайшая.

Отзыв. Всякие испытания выпадают на долю человека. Нужно выстоять, сохранить в себе лучшее.

Молния

Сюжет. Герой видит, как молния рассекает липу. А та стоит из последних сил. Так и человек: заговорит в нем совесть, так не всякий устоит, не всякий оправдается.

Отзыв. Тема памяти, совести. Учит нести ответственность за свои слова и дела.

Колокол Углича

Сюжет. Сотни лет назад угличский колокол возвестил беду: убит наследник русского престола царевич Дмитрий. За участие в этом горе колокол был наказан, сослан. Герой бьет в него спустя века. И видит, что на Руси советской смута не меньше, чем тогда.

Отзыв. Учит сопоставлять события прошлого и современности, памяти, знакам народной беды.

Колокольня

Сюжет. Недобитый, недотопленный большевиками город Калязин и «высокостройная» колокольня его. Это – символ того, что Россия все еще жива. Бог не допустит, чтобы вся она утонула как какая-нибудь Атлантида.

Отзыв. Тема памяти, возмездия, надежды на возрождение страны.

Старение

Сюжет. Нет ужаса в смерти, если ты к ней готов. Даже если молод. Герой это понял в лагере. Но лучшая смерть – в старости. Видеть, как бушуют вокруг молодые силы, помнить, как сам был таким. Любить все живое, за все благодарить. И так жаль тех, чья старость «в нищете и холоде», в борьбе, на которую уже нет сил, при равнодушии окружающих.

Отзыв. Учит готовиться к смерти, любить вечное, важное в мире, и забывать о мелочах. Учит помощи тем, кому в старости трудно.

Позор

Сюжет. Героя гнете чувство позора за Родину, ее правителей, иногда и за народ. Но есть еще в нем «родные люди», ищущие правды, они спасут Родину. Но память о былом позоре останется…

Отзыв. Тема совести, умение взглянуть правде в глаза, боль за Родину.

Лихое зелье

Сюжет. На поле «растения добрые» заглушены сорняками. Так и в «человеческой истории». И так будет до конца этого мира. Но каждый отдельный человек не должен отчаиваться, и делать свое доброе дело.

Отзыв. Тема ответственности человека за происходящее в мире, отчаяния и надежды, малого доброго труда души.

Утро

Сюжет. Не каждое утро, но бывает, что мыслишь ясно, спокойно. И будто вот-вот поймешь что-то важное. Но потом какой-то пустяк спускает с небес на землю – и опять суета, болтовня.

Отзыв. Учит ценить мгновение, думать о вечном, вглядываться в себя.

Завеса

Сюжет. Если болен сердечной болезнью, то каждый день как милость Бога. То ты здоров, то смерть идет за тобой. Тогда и начинаешь ценить каждый день.

Отзыв. День смерти человек не знает. Поэтому каждый день – как подарок.

В сумерки

Сюжет. На юге, где темнеет резко и рано, сохранилось старинное «сумерничанье». В разговорах рождается «серьезность жизни», путь к ее загадкам.

Отзыв. Тема времени, важности мгновения, необходимости знать свой путь в этом мире.

Петушье пенье

Сюжет. В умирающих деревнях не услышишь «петушьего переклика», хора «победной жизни». В нем – покой и порядок жизни. Людям надо брать пример с петуха, который поет, несмотря ни на что.

Отзыв. Тема стойкости, радости жизни, надежды на лучшее.

Ночные мысли

Сюжет. В лагере – только до подушки, и сон без мыслей. На воле не так. Лезут мысли в голову. И в некоторых есть «Божий луч», свет – их и надо додумывать, хоть до утра.

Отзыв. Дневная суета мешает человеку задуматься о главном. Ночью он один на один со своими мыслями, хорошими и дурными.

Поминовение усопших

Сюжет. Нужно помнить, поминать ушедших. Тогда живые и мертвые близки, помогают друг другу, и ждут встречи.

Отзыв. Тема памяти, веры в жизнь вечную, помощи живых и мертвых, мудрости.

Молитва о России

Сюжет. Герой молится за «Россиюшку» «неукладную», грешную, страдальческую. Чтобы Бог помиловал ее.

Отзыв. Человек понимает, что не все в его силах – нужна помощь Бога, народу и каждому из нас.

Читательский дневник по циклу «Крохотки» Солженицына

Сюжет

Автор размышляет об исторической России, забытой советскими людьми, но живой. Об исцеляющей природе, памяти, о вечности, о Боге, который живет в душе русского человека, несмотря ни на что. Его, как честного человека, мучает совесть за грехи народа. Он любит жизнь и учится с достоинством принимать смерть.

Отзыв

Тема памяти, совести, веры, надежды, любви, боли за пути и судьбу России, которая важнее политики. Автор верит, что в стране много людей, ищущих правды. За ними – будущее. А он делает свое малое дело по мере сил: будит в людях лучшие чувства, силу созидания, доброй воли, стремление к свободе. Цикл – взгляд очевидца, документ советской эпохи, и России на переломе эпох, в 1990-е.

Источник

Онлайн чтение книги Рассказы и крохотки
Крохотки

Ночью был дождик, и сейчас переходят по небу тучи, изредка брызнет слегка.

Я стою под яблоней отцветающей – и дышу. Не одна яблоня, но и травы вокруг сочают после дождя – и нет названия тому сладкому духу, который напаивает воздух. Я его втягиваю всеми лёгкими, ощущаю аромат всею грудью, дышу, дышу, то с открытыми глазами, то с закрытыми – не знаю, как лучше.

Вот, пожалуй, та воля – та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью.

Пусть это – только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока можно ещё дышать после дождя под яблоней – можно ещё и пожить!

Об озере этом не пишут и громко не говорят. И заложены все дороги к нему, как к волшебному замку; над всеми дорогами висит знак запретный, простая немая чёрточка. Человек или дикий зверь, кто увидит эту чёрточку над своим путём – поворачивай! Эту чёрточку ставит земная власть. Эта чёрточка значит: ехать нельзя и лететь нельзя, идти нельзя и ползти нельзя.

А близ дорог в сосновой чаще сидят в засаде постовые с турчками и пистолетами.

Кружишь по лесу молчаливому, кружишь, ищешь, как просочиться к озеру, – не найдёшь, и спросить не у кого: напугали народ, никто в том лесу не бывает. И только вслед глуховатому коровьему колокольчику проберёшься скотьей тропой в час полуденный, в день дождливый. И едва проблеснёт тебе оно, громадное, меж стволов, ещё ты не добежал до него, а уж знаешь: это местечко на земле излюбишь ты на весь свой век.

Сегденское озеро – круглое, как циркулем вырезанное. Если крикнешь с одного берега (но ты не крикнешь, чтоб тебя не заметили) – до другого только эхо размытое дойдёт. Далеко. Обомкнуто озеро прибрежным лесом. Лес ровен, дерево в дерево, не уступит ни ствола. Вышедшему к воде, видна тебе вся окружность замкнутого берега: где жёлтая полоска песка, где серый камышок ощетинился, где зелёная мурава легла. Вода ровная-ровная, гладкая без ряби, кой-где у берега в ряске, а то прозрачная белая – и белое дно.

Замкнутая вода. Замкнутый лес. Озеро в небо смотрит, небо – в озеро. И есть ли ещё что на земле – неведомо, поверх леса – не видно. А если что и есть – оно сюда не нужно, лишнее.

Вот тут бы и поселиться навсегда… Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы, и текли бы чистые глубокие мысли.

Нельзя. Лютый князь, злодей косоглазый, захватил озеро: вон дача его, купальни его. Злоденята ловят рыбу, бьют уток с лодки. Сперва синий дымок над озером, а погодя – выстрел.

Там, за лесами, горбит и тянет вся окружная область. А сюда, чтоб никто не мешал им, – закрыты дороги, здесь рыбу и дичь разводят особо для них. Вот следы: кто-то костёр раскладывал, притушили в начале и выгнали.

Озеро пустынное. Милое озеро.

Маленький жёлтый утёнок, смешно припадая к мокрой траве беловатым брюшком и чуть не падая с тонких своих ножек, бегает передо мной и пищит: «Где моя мама? Где мои все?»

А у него не мама вовсе, а курица: ей подложили утиных яиц, она их высидела между своими, грела равно всех. Сейчас перед непогодой их домик – перевёрнутую корзину без дна – отнесли под навес, накрыли мешковиной. Все там, а этот затерялся. А ну-ка, маленький, иди ко мне в ладони.

И в чём тут держится душа? Не весит нисколько, глазки чёрные – как бусинки, ножки – воробьиные, чуть-чуть его сжать – и нет. А между тем – тёпленький. И клювик его бледно-розовый, как наманикюренный, уже разлапист. И лапки уже перепончатые, и жёлт в свою масть, и крыльца пушистые уже выпирают. И вот даже от братьев отличился характером.

А мы – мы на Венеру скоро полетим. Мы теперь, если все дружно возьмёмся, – за двадцать минут целый мир перепашем.

Но никогда! – никогда, со всем нашим атомным могуществом, мы не составим в колбе, и даже если перья и косточки нам дать, – не смонтируем вот этого невесомого жалкенького жёлтенького утёнка…

Теперь деревня Льгово, а прежде древний город Ольгов стал на высоком обрыве над Окою: русские люди в те века после воды, питьевой и бегучей, второй облюбовывали – красоту. Ингварь Игоревич, чудом спасшийся от братних ножей, во спасенье своё поставил здесь монастырь Успенский. Через пойму и пойму в ясный день далеко отсюда видно, и за тридцать пять вёрст на такой же крути – колокольня высокая монастыря Иоанна Богослова.

Оба их пощадил суеверный Батый.

Это место, как своё единственное, приглядел Яков Петрович Полонский и велел похоронить себя здесь. Всё нам кажется, что дух наш будет летать над могилой и озираться на тихие просторы.

Но – нет куполов, и церквей нет, от каменной стены половина осталась и достроена дощаным забором с колючей проволокой, а над всей древностью – вышки, пугала гадкие, до того знакомые, до того знакомые… В воротах монастырских – вахта. Плакат: «За мир между народами!» – русский рабочий держит на руках африканёнка.

Мы – будто ничего не понимаем. И меж бараков охраны выходной надзиратель в нижней сорочке объясняет нам:

– Монастырь тут был, в мире второй. Первый в Риме, кажется. А в Москве – уже третий. Когда детская колония здесь была, так мальчишки, они ж не разбираются, все стены изгадили, иконы побили. А потом колхоз купил обе церкви за сорок тысяч рублей – на кирпичи, хотел шестирядный коровник строить. Я тоже нанимался: пятьдесят копеек платили за целый кирпич, двадцать за половинку. Только плохо кирпичи разнимались, всё комками с цементом. Под церковью склеп открылся, архиерей лежал, сам – череп, а мантия цела. Вдвоём мы ту мантию рвали, порвать не могли…

– А вот скажите, тут по карте получается могила Полонского, поэта. Где она?

– К Полонскому нельзя. Он – в зоне. Нельзя к нему. Да чо там смотреть? – памятник ободранный? Хотя постой, – надзиратель поворачивается к жене. – Полонского-то вроде выкопали?

– Ну. В Рязань увезли, – кивает жена с крылечка, щёлкая семячки.

Надзирателю самому смешно:

Мы пилили дрова, взяли вязовое бревно – и вскрикнули: с тех пор как ствол в прошлом году срезали, и тащили трактором, и распиливали его на части, и кидали в баржи и кузовы, и накатывали в штабели, и сваливали на землю – а вязовое бревно не сдалось! Оно пустило из себя свежий зелёный росток – целый будущий вяз или ветку густошумящую.

Уж бревно положили мы на козлы, как на плаху, но не решались врезаться в шею пилой: как же пилить его? Ведь оно тоже жить хочет! Ведь вот как оно хочет жить – больше нас!

Отраженье в воде

В поверхности быстрого потока не различить отражений ни близких, ни далёких: даже если не мутен он, даже если свободен от пены – в постоянной струйчатой ряби, в неугомонной смене воды отраженья неверны, неотчётливы, непонятны.

Лишь когда поток через реки и реки доходит до спокойного широкого устья, или в заводи остановившейся, или в озерке, где вода не продрогнет, – лишь там мы видим в зеркальной глади и каждый листик прибрежного дерева, и каждое пёрышко тонкого облака, и налитую голубую глубь неба.

Так и ты, так и я. Если до сих пор всё никак не увидим, всё никак не отразим безсмертную чеканную истину, – не потому ли, значит, что ещё движемся куда-то? Ещё живём.

Она застала нас в непроглядную ночь перед перевалом. Мы выползли из палаток – и затаились.

Она шла к нам через Хребет.

Всё было – тьма, ни верха, ни низа, ни горизонта. Но вспыхивала раздирающая молния, и отделялась тьма от света, выступали исполины гор, Белала-Кая и Джугутурлючат, и чёрные сосны многометровые около нас, ростом с горы. И лишь на мгновение показывалось нам, что есть уже твёрдая земля, – и снова всё было мрак и бездна.

Читайте также:  Карьеры в каменске озера

Вспышки надвигались, чередовались блеск и тьма, сиянье белое, сиянье розовое, сияние фиолетовое, и всё на тех же местах выступали горы и сосны, поражая своей величиной, – а когда исчезали, нельзя было поверить, что они есть.

Голос грома наполнил ущелья, и не слышен стал постоянный рёв рек. Стрелами Саваофа молнии падали сверху в Хребет, и дробились в змейки, в струйки, как бы разбрызгиваясь о скалы или поражая и разбрызгивая там что живое.

И мы… мы забыли бояться молнии, грома и ливня – подобно капле морской, которая не боится ведь урагана. Мы стали ничтожной и благодарной частицей этого мира. Этого мира, в первый раз создававшегося сегодня – на наших глазах.

Преклонённые ангелы со светильниками окружают византийский купол Исаакия. Три золотых гранёных шпиля перекликаются через Неву и Мойку. Львы, грифоны и сфинксы там и здесь – оберегают сокровища или дремлют. Скачет шестёрка Победы над лукавою аркою Росси. Сотни портиков, тысячи колонн, вздыбленные лошади, упирающиеся быки…

Какое счастье, что здесь ничего уже нельзя построить! – ни кондитерского небоскрёба втиснуть в Невский, ни пятиэтажную коробку сляпать у канала Грибоедова. Ни один архитектор, самый чиновный и бездарный, употребив всё влияние, не получит участка под застройку ближе Чёрной Речки или Охты.

Чуждое нам – и наше самое славное великолепие! Такое наслаждение бродить теперь по этим проспектам! Но стиснув зубы, проклиная, гния в пасмурных болотах, строили русские эту красоту. Косточки наших предков слежались, сплавились, окаменели в дворцы – желтоватые, бурые, шоколадные, зелёные.

Страшно подумать: так и наши нескладные гиблые жизни, все взрывы нашего несогласия, стоны расстрелянных и слёзы жён – всё это тоже забудется начисто? всё это тоже даст такую законченную вечную красоту.

Во дворе у нас один мальчик держит пёсика Шарика на цепи, – кутёнком его посадил, с детства.

Понёс я ему однажды куриные кости, ещё тёплые, пахучие, а тут как раз мальчик спустил беднягу побегать по двору. Снег во дворе пушистый, обильный, Шарик мечется прыжками, как заяц, то на задние лапы, то на передние, из угла в угол двора, из угла в угол, и морда в снегу.

Подбежал ко мне, лохматый, меня опрыгал, кости понюхал – и прочь опять, брюхом по снегу!

Не надо мне, мол, ваших костей, – дайте только свободу.

Чтó был конь – играющий выгнутою спиной, рубящий копытами, с размётанной гривой, с разумным горячим глазом! Чтó был верблюд – двугорбый лебедь, медлительный мудрец с усмешкой познания на круглых губах! Чтó был даже черноморденький ишачок – с его терпеливой твёрдостью, живыми ласковыми ушами!

А мы избрали. – вот это безобразнейшее из творений Земли, на резиновых быстрых лапах, с мёртвыми стеклянными глазами, тупым ребристым рылом, горбатое железным ящиком. Оно не проржёт о радости степи, о запахах трав, о любви к кобылице или к хозяину. Оно постоянно скрежещет железом и плюёт, плюёт фиолетовым вонючим дымом.

Что ж, каковы мы – таков и наш способ двигаться.

Ox, да и тоскливо же бывшему фронтовику бродить по Картунскому бору. Какая-то земля здесь такая, что восемнадцатый год сохраняются, лишь чуть обвалились, не то что полосы траншей, не то что огневые позиции пушек – но отдельная стрелковая ячейка маленькая, где неведомый Иван хоронил своё большое тело в измызганной короткой шинельке. Брёвна с блиндажных перекрытий за эти годы, конечно, растащили, а ямы остались ясные.

Хоть в этом самом бору я не воевал, а – рядом, в таком же. Хожу от блиндажа к блиндажу, соображаю, где что могло быть. И вдруг у одного блиндажа, у выхода, наталкиваюсь на старое, восемнадцать лет лежалое, а и до тех восемнадцати уже отслужившее ведро.

Оно уж тогда было худое, в первую военную зиму. Может, из деревни сгоревшей подхватил его сообразительный солдатик да стенки ко дну ещё на конус смял и приладил его переходом от жестяной печки в трубу. Вот в этом самом блиндаже в ту тревожную зиму, дней девяносто, а может сто пятьдесят, когда фронт тут остановился, гнало худое ведро через себя дым. Оно накалялось шибко, от него руки грели, от него прикуривать можно было, и хлеб близ него подрумянивали. Сколько дыму через себя ведро пропустило – столько и мыслей невысказанных, писем ненаписанных – от людей, уже, может быть, покойных давно.

А потом как-нибудь утром, при весёлом солнышке, боевой порядок меняли, блиндаж бросали, командир торопил свою команду – «ну! ну!» – ординарец печку порушил, втиснул её всю на машину, и колена все, а худому ведру места не нашлось. «Брось ты его, заразу! – старшина крикнул. – Там другое найдёшь!» Ехать было далеко, да и дело уж к весне поворачивало, постоял ординарец с худым ведром, вздохнул – и опустил его у входа.

И все засмеялись.

С тех пор и брёвна с блиндажа содрали, и нары изнутри, и столик – а худое верное ведро так и осталось у своего блиндажа.

Стою над ним, нахлынуло. Ребята чистые, друзья фронтовые! Чем были живы мы и на что надеялись, и самая дружба наша безкорыстная – прошло всё дымом, и никогда уж больше не служить этому ржавому, забытому…

На родине Есенина

Четыре деревни одна за другой однообразно вытянуты вдоль улицы. Пыль. Садов нет. Нет близко и леса. Хилые палисаднички. Кой-где грубо-яркие цветные наличники. Свинья зачуханная посреди улицы чешется о водопроводную колонку. Мерная вереница гусей разом обёртывается вслед промчавшейся велосипедной тени и шлёт ей дружный воинственный клич. Деятельные куры раскапывают улицу и зады, ища себе корму.

На хилый курятник похожа и магазинная будка села Константинова. Селёдка. Всех сортов водка. Конфеты-подушечки слипшиеся, каких уже пятнадцать лет нигде не едят. Чёрных буханок булыги, увесистей вдвое, чем в городе, не ножу, а топору под стать.

В избе Есениных – убогие перегородки не до потолка, чуланчики, клетушки, даже комнатой не назовёшь ни одну. В огороде – слепой сарайчик, да банька стояла прежде, сюда в темень забирался Сергей и складывал первые стихи. За пряслами – обыкновенное польце.

Я иду по деревне этой, каких много и много, где и сейчас все живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, – и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далёкой тёмной полоске хворостовского леса можно было так загадочно сказать:

На бору со звонами плачут глухари…?

И об этих луговых петлях спокойной Оки:

Скирды солнца в водах лонных…?

Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашёл столькое для красоты – у печи, в хлеву, на гумне, за околицей, – красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают.

Когда вас в пригородном автобусе больно давят в грудь или в бок его твёрдым углом, – вы не бранитесь, а посмотрите хорошо на него, этот лубяной плетёный короб на широком брезентовом разлохмаченном ремне. В город возят в нём молоко, творог, помидоры за себя и за двух соседок, из города – полста батонов на три семьи.

Он ёмок, прочен и дёшев, этот бабий рюкзак, с ним не сравняются его разноцветные спортивные братья с карманчиками и блестящими пряжками. Он держит столько тяжести, что даже через телогрейку не выносит его ремня навычное крестьянское плечо.

Потому и взяли бабы такую моду: плетёнку вскидывают на середину спины, а ремень нахомучивают себе через голову. Тогда равномерно раскладывается тяжесть по двум плечам и груди.

Братья по перу! Я не говорю: примерьте такую корзиночку на спину. Но если вас толкнули – езжайте в такси.

Костёр и муравьи

Я бросил в костёр гнилое брёвнышко, недосмотрел, что изнутри оно густо населено муравьями.

Затрещало бревно, вывалили муравьи и в отчаяньи забегали, забегали поверху и корёжились, сгорая в пламени. Я зацепил брёвнышко и откатил его на край. Теперь муравьи многие спасались – бежали на песок, на сосновые иглы. Но странно: они не убегали от костра. Едва преодолев свой ужас, они заворачивали, кружились и – какая-то сила влекла их назад, к покинутой родине! – и были многие такие, кто опять взбегали на горящее брёвнышко, метались по нему и погибали там…

А больше всего мы стали бояться мёртвых и смерти.

Если в какой семье смерть, мы стараемся не писать туда, не ходить: чтó говорить о ней, о смерти, мы не знаем…

Даже стыдным считается называть кладбище как серьёзное что-то. На работе не скажешь: «на воскресник я не могу, мне, мол, моих надо навестить на кладбище». Разве это дело – навещать тех, кто есть не просит?

Перевезти покойника из города в город? – блажь какая, никто под это вагона не даст. И по городу их теперь с оркестром не носят, а быстро прокатывают на грузовике.

Когда-то на кладбищах наших по воскресеньям ходили между могил, пели светло и кадили душистым ладаном. Становилось на сердце примирённо, рубец неизбежной смерти не сдавливал его больно. Покойники словно чуть улыбались нам из-под зелёных холмиков: «Ничего. Ничего…»

А сейчас, если кладбище держится, то вывеска: «Владельцы могил! Во избежание штрафа убрать прошлогодний мусор!» Но чаще – закатывают их, ровняют бульдозерами – под стадионы, под парки культуры.

А ещё есть такие, кто умер за отечество, – ну, как тебе или мне ещё придётся. Этим Церковь наша отводила прежде день – поминовение воинов, на поле брани убиенных. Англия их поминает в День Маков. Все народы отводят день такой – думать о тех, кто погиб за нас.

А за нас-то – за нас больше всего погибло, но дня такого у нас нет. Если на всех погибших оглядываться – кто кирпичи будет класть? В трёх войнах теряли мы мужей, сыновей, женихов – пропадите, постылые, под деревянной крашеной тумбой, не мешайте нам жить! Мы-то ведь никогда не умрём!

Приступая ко дню

На восходе солнца выбежало тридцать молодых на поляну, расставились вразрядку все лицом к солнцу и стали нагибаться, приседать, кланяться, ложиться ниц, простирать руки, воздевать руки, запрокидываться с колен. И так – четверть часа.

Издали можно было представить, что они молятся.

Никого в наше время не удивляет, что человек каждодневно служит терпеливо и внимательно телу своему.

Но оскорблены были бы, если бы так служил он своему духу.

Нет, это не молитва. Это – зарядка.

Путешествуя вдоль Оки

Пройдя просёлками Средней России, начинаешь понимать, в чём ключ умиротворяющего русского пейзажа.

Он – в церквах. Взбежавшие на пригорки, взошедшие на холмы, царевнами белыми и красными вышедшие к широким рекам, колокольнями стройными, точёными, резными поднявшиеся над соломенной и тёсовой повседневностью – они издалека-издалека кивают друг другу, они из сёл разобщённых, друг другу невидимых, поднимаются к единому небу.

И где б ты в поле, в лугах ни брёл, вдали от всякого жилья, – никогда ты не один: поверх лесной стены, стогов намётанных и самой земной округлости всегда манит тебя маковка колоколенки то из Борок Ловецких, то из Любичей, то из Гавриловского.

Но ты входишь в село и узнаёшь, что не живые – убитые приветствовали тебя издали. Кресты давно сшиблены или скривлены; ободранный купол зияет остовом поржавевших рёбер; растёт бурьян на крышах и в расщелинах стен; редко ещё сохранилось кладбище вокруг церкви; а то свалены и его кресты, выворочены могилы; заалтарные образы смыты дождями десятилетий, исписаны похабными надписями.

На паперти – бочки с соляркой, к ним разворачивается трактор. Или грузовик въехал кузовом в дверь притвора, берёт мешки. В той церкви подрагивают станки. Эта – просто на замке, безмолвная. Ещё в одной и ещё в одной – клубы. «Добьёмся высоких удоев!». «Поэма о море». «Великий подвиг».

И всегда люди были корыстны, и часто недобры. Но раздавался звон вечерний, плыл над селом, над полем, над лесом. Напоминал он, что покинуть надо мелкие земные дела, отдать час и отдать мысли – вечности. Этот звон, сохранившийся нам теперь в одном только старом напеве, поднимал людей от того, чтоб опуститься на четыре ноги.

В эти камни, в колоколенки эти, наши предки вложили всё своё лучшее, всё своё понимание жизни.

Ковыряй, Витька, долбай, не жалей! Кино будет в шесть, танцы в восемь…

Как легко мне жить с Тобой, Господи!

Как легко мне верить в Тебя!

Когда расступается в недоумении

или сникает ум мой,

когда умнейшие люди

не видят дальше сегодняшнего вечера

и не знают, что надо делать завтра, —

Ты снисылаешь мне ясную уверенность,

и что Ты позаботишься,

чтобы не все пути добра были закрыты.

На хребте славы земной

я с удивлением оглядываюсь на тот путь

через безнадёжность – сюда,

откуда и я смог послать человечеству

отблеск лучей Твоих.

И сколько надо будет,

чтобы я их ещё отразил, —

А сколько не успею —

значит, Ты определил это другим.

Что за диковинное дерево!

Сколько видим её – хвойная, хвойная, да. Того и разряду, значит? А, нет. Приступает осень, рядом уходят лиственные в опад, почти как гибнут. Тогда – по соболезности? не покину вас! мои и без меня перестоят покойно – осыпается и она. Да как дружно осыпается и празднично – мельканием солнечных искр.

Сказать, что – сердцем, сердцевиной мягка? Опять же нет: её древесная ткань – наинадёжная в мире, и топор её не всякий возьмёт, и для сплава неподымна, и покинутая в воде – не гниёт, а крепится всё ближе к вечному камню.

Ну, а возвратится снова, всякий год как внезапным даром, ласковое тепло, – знать, ещё годочек нам отпущен, можно и опять зазеленеть – и к своим вернуться через шелковистые иголочки.

Ведь – и люди такие есть.

Только в книгах я читал, сам никогда не видел: как молния раскалывает деревья.

А вот и повидал. Из проходившей грозы, среди дня – да ослепил молненный блеск наши окна светлым золотом, и сразу же, не отстав и на полную секунду, – ударище грома: шагов двести-триста от дома, не дальше?

Минула гроза. Так и есть: вблизи, на лесном участке. Среди высочайших сосен избрала молния и не самую же высокую липу – а за что? И от верха, чуть ниже маковки, – прошла молния повдоль и повдоль ствола, через её живое и в себе уверенное нутро. А иссилясь, не дошла до низа – соскользнула? иссякла. Только земля изрыта близ подпалённого корневища, да на полсотни метров разбросало крупную щепу.

И одна плаха ствола, до середины роста, отвалилась в сторону, налегла на сучья безвинных соседок. А другая – ещё подержалась денёк, стояла – какою силой? – она уж была и насквозь прорвана, зияла сквозной большой дырою. Потом – и она завалилась в свою сторону, в дружливый развилок ещё одной высокой сестры.

Так и нас, иного: когда уже постигает удар кары-совести, то – черезо всё нутро напрострел, и черезо всю жизнь вдоль. И кто ещё остоится после того, а кто и нет.

Кто из нас не наслышан об этом колоколе, в диковинное наказание лишённом и языка и одной проушины, чтоб никогда уже не висел в колокольном достоинстве; мало того – битом плетьми, а ещё и сосланном за две тысячи вёрст, в Тобольск, на колымаге, – и во всю, и во всю эту даль не лошади везли заклятую клажу, но тянули на себе наказанные угличане – сверх тех двухсот, уже казнённых за растерзанье государевых людей (убийц малого царевича), и те – с языками урезанными, дабы не изъясняли по-своему происшедшее в городе.

Возвращаясь Сибирью, пересёкся я в Тобольском кремле с опустелым следом изгнанника – в часовенке-одиночке, где отбывал он свой тристалетний срок, пока не был помилован к возврату. А вот – я и в Угличе, в храме Димитрия-на-Крови. И колокол, хоть и двадцатипудовый, а всего-то в полчеловеческих роста, укреплен тут в почёте. Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно. И мне предлагают – ударить.

Я – бью, единожды. И какой же дивный гул возникает в храме, сколь многозначно это слитие глубоких тонов, из старины – к нам, неразумно поспешливым и замутнённым душам. Всего один удар, но длится полминуты, а додлевается минуту полную, лишь медленно-медленно величественно угасая – и до самого умолка не теряя красочного многозвучья. Знали предки тайны металлов.

В первые же миги по известью, что царевич зарезан, пономарь соборной церкви кинулся на колокольню, догадливо заперев за собою дверь, и, сколько в неё ни ломились недруги, бил и бил набат вот в этот самый колокол. Вознёсся вопль и ужас угличского народа – то колокол возвещал общий страх за Русь.

Те раскатные колокольные удары – клич великой Беды – и предвестили Смуту Первую. Досталось и мне, вот, сейчас ударить в страдальный колокол – где-то в длении, в тлении Смуты Третьей. И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная – лишь досадная помеха трону и непроби́вной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь.

Кто хочет увидеть единым взором, в один окоём, нашу недотопленную Россию – не упустите посмотреть на калязинскую колокольню.

Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой же провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной волей самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге: всё бы спасла вторая плотина, да поскудились большевики на неё. (Да что! – Молóга и вся на дне.) И сегодня, стань на прибрежной грани, – даже воображению твоему уже не подъять из хляби этот изневольный Китеж, или Атлантиду, ушедшую на дюжину саженей глубины.

Но осталась от утопленного города – высокостройная колокольня. Собор взорвали или растащили на кирпичи ради нашего будущего – а колокольню почему-то не доспели свалить, даже вовсе не тронули, как заповедную бы. И – вот, стоит из воды, добротнейшей кладки, белого кирпича, в шести ярусах сужаясь кверху (полтора яруса залито), в последние годы уж и отмостку присыпали к ней для сохранности низа, – стоит, нисколько не покосясь, не искривясь, пятью просквоженными пролётами, а дальше луковкой и шпилем – в небо! Да ещё на шпиле – каким чудом? – крест уцелел. От крупных волжских теплоходов, не добирающих высотой, как издали глянуть, и на пол-яруса, – шлёпают волны по белым стенам, и с палуб уже пятьдесят лет глазеют советские пассажиры.

Как по израненным, бродишь по грустным уцелевшим улочкам, где и с покошенными уже домишками тех поспешно переселённых затопленцев. На фальшивой набережной калязинские бабы, сохраняя старую приверженность к исконной мягкости и чистоте волжской воды, тщатся выполаскивать бельё. Полузамерший, переломленный, недобитый город, с малым остатком прежних отменных зданий. Но и в этой запусти у покинутых тут, обманутых людей нет другого выбора, как жить. И жить – здесь.

Читайте также:  Плещеево озеро национальный парк кратко

И для них тут, и для всех, кто однажды увидел это диво: ведь стоит колокольня! Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Русь до конца не попустит Господь утопить…

Сколько написано об ужасе смерти, но и: какое же естественное она звено, если не насильственна.

Помню в лагере греческого поэта, уже обречённого, а лет – за тридцать. И никакого страха перед смертью не было в его мягко-печальной улыбке. Я изумился. А он: «Прежде чем наступает смерть, в нас происходит внутренняя подготовка: мы созреваем к ней. И уже ничто не страшно».

Всего год прошёл тогда – и я испытал всё это на себе сам, в мои тридцать четыре. Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, – я в своей готовности, смиренности опередил тело.

Так насколько же легче, какая открытость, если к смерти медленно подводит нас преклонный возраст. Старенье – вовсе не наказание Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски.

Тепло видеть возню ребятишек, набирающих крепости и характера. Теплить может даже ослабление твоих сил, сравниваешь: а каким, значит, коренником я был раньше. Не вытягиваешь целого дня работы – сладок и краткий перерыв сознания, и снова ясность второго или третьего утра в день, ещё подарок. И есть наслаждение духа – ограничиваться в поедании, не искать вкусовых переборов: ещё ты вживе, а поднимаешься выше материи. И тонкий голосок синиц в ещё оснеженном полувесеннем лесу – вдвойне милее от того, что скоро ты их не услышишь, наслушивайся! А какой неотъёмный клад – воспоминания; молодой того лишён, при тебе же они все, безотказно, и живой отрывок их посещает тебя ежедень – при медленном-медленном переходе от ночи ко дню, ото дня к ночи.

Ясное старение – это путь не вниз, а вверх.

Только не пошли, Бог, старости в нищете и холоде.

Как – и бросили мы стольких и стольких…

Какое это мучительное чувство: испытывать позор за свою Родину.

В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Её жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стёртых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться.

Унизительное чувство, неотстанное. И – не беглое, оно не переменяется легко, как чувства личные, повседневные, от мелькучих обстоятельств. Нет, это – постоянный, неотступный гнёт, с ним просыпаешься, с ним проволакиваешь каждый час дня, с ним роняешься в ночь. И даже через смерть, освобождающую нас от огорчений личных, – от этого Позора не уйти: он так и останется висеть над головами живых, а ты же – их частица.

Листаешь, листаешь глубь нашей истории, ищешь ободрения в образцах. Но и знаешь неумолимую истину: бывало, и вовсе гибли народы земные. Это – бывало.

Нет, другая глубь – той четверть сотни областей, где побыл я, – вот та дышит мне надеждой: там видел и чистоту помыслов, и неубитый поиск, и живых, щедродушных, родных людей. Неужель не прорвут они эту черту обречённости? Прорвут! ещё – в силах.

Но Позор висит и висит над нами, как жёлто-розовое отравленное облако газа, – и выедает наши лёгкие. И даже сдув его прочь – уже никогда не уберём его из нашей истории.

Сколько же труда кладёт земледелец: сохранить зёрна до срока, посеять угодно, дохолить до плодов растения добрые. Но с дикой резвостью взбрасываются сорняки – не только без ухода-досмотра, а против всякого ухода, в насмешку. То-то и пословица: лихое зелье – нескоро в землю уйдёт.

Отчего ж у добрых растений всегда сил меньше?

Видя невылазность человеческой истории, что в дальнем-дальнем давне, что в наисегодняшнем сегодня, – понуро склоняешь голову: да, знать – таков закон всемирный. И нам из него не выбиться – никогда, никакими благими издумками, никакими земными прожектами.

До конца человечества.

И отпущено каждому живущему только: свой труд – и своя душа.

Что происходит за ночь с нашей душой? В недвижной онемелости твоего сна она как бы получает волю, отдельно от этого тела, пройти через некие чистые пространства, освободиться ото всего ничтожного, что налипало на ней или морщило её в прошлый день, да даже и в целые годы. И возвращается с первозданной снежистой белизной. И распахивает тебе необъятно покойное, ясное утреннее состояние.

Как думается в эти минуты! Кажется: сейчас ты с какой-то нечаянной проницательностью – что-то такое поймёшь, чего никогда… чего…

Замираешь. Будто в тебе вот-вот тронется в рост нечто, какого ты в себе не изведывал, не подозревал. Почти не дыша, призываешь – тот светлый росток, ту верхушку белой лилийки, которая вот сейчас выдвинется из непротронутой глади вечной воды.

Благодательны эти миги! Ты – выше самого себя. Ты что-то несравненное можешь открыть, решить, задумать – только бы не расколыхать, только б не дать протревожить эту озёрную гладь в тебе самом…

Но что-нибудь вскоре непременно встряхивает, взламывает чуткую ту натяжённость: иногда чужое действие, слово, иногда твоя же мелкая мысль. И – чародейство исчезло. Сразу – нет той дивной безколышности, нет того озерка.

И во весь день ты его уже не вернёшь никаким усилием.

Да и не во всякое утро.

Сердечная болезнь – как образ самóй нашей жизни: ход её – в полной тьме, и не знаем мы дня конца: может быть, вот, у порога, – а может быть, ещё нескоро-нескоро.

Когда грозно растёт в тебе опухоль – то, если себя не обманывать, можно рассчитать неумолимые сроки. Но при сердечной болезни – ты порою лукаво здоров, ты не прикован к приговору, ты даже – как ни в чём не бывало.

Благословенное незнание. Это – милостивый дар.

А в острой стадии сердечная болезнь – как сиденье в камере смертников. Каждый вечер – ждёшь, не шуршат ли шаги? это за мной? Зато каждое утро – какое благо! какое облегчение: вот ещё один полный день даровал мне Господь. Сколько, сколько можно прожить и сделать за один-единственный только день!

Хорошо помню очень у нас на Юге распространённое – сумерничанье. Перенесенное из дореволюции, может быть ещё подкрепилось оно скудными и опасными годами Гражданской войны. Но обычай этот жил и раньше. Склоняла к тому многомесячная теплота южных сумерек? – а многие были изважены: никогда не спешить с лампой. Ещё засветло управясь с делами, кто и со скотом, – не склонялись, однако, и спать ложиться. Выходили на завалинки, на уличные или дворовые скамейки, а то и просто сиживали в комнате, да при окнах открытых, без огня не напорхнёт мелкота. Садились тихо – один, другой, третий, как бы в задумчивости. И подолгу молчали.

А кто и говорил – то негромко, нерезко, невперебив. Почему-то в разговорах тех ни у кого не возникало задора спорить, или желчно упрекать, или ссориться. Лица – не видны почти, потом и вовсе, – и что-то незнакомое, вот, опознаётся в них, да и в голосах, чтó мы упустили заметить и за годы.

Овладевало всеми чувство чего-то единого, нам никогда не видимого, что тихо спускалось с гаснущего послезакатного неба, растворялось в воздухе, вливалось через окна, – та, незамечаемая в суете дня, глубокая серьёзность жизни, её нерастеребленный смысл. Наше касание к упускаемой загадке.

С обезлюженьем, с запустением, с вымиранием наших деревень забыли мы и помнить, а поколения и не слышали никогда – полуденного многогласного петушьего переклика. Из дворов во дворы, через улицу, за околицу, в солнечное лето – удивителен этот хор победной жизни.

Редко от чего приходит такое успокоение в душу. Никакими суетными звуками не зашумленный – этот яркий, вибрирующий, сочный, сильный выпев доносит до нас, что во всей тут округе – благословенный мир, нетревожный покой, таково нынешний день тёк досюда – да отчего б ему не потечь и дальше так? Пребывайте в ваших добрых занятиях.

Вот тут где-то он расхаживает гордо, бело-оранжевый, со знатным рыцарским красным гребнем.

То-то в лагере: наломаешь кости за день, только положил голову на соломенную подушку – уже слышишь: «Подъ-ё-ом!!» И – никаких тебе ночных мыслей.

А вот в жизни современной, круговертной, нервной, мелькучей, – за день не успевают мысли дозревать и уставляться, брошены на потом. Ночью же – они возвращаются, добрать своё. Едва в сознаньи твоём хоть чуть прорвалась пелена – ринулись, ринулись они в тебя, расплющенного, наперебой. И какая-то, поязвительней, подерзей, извилась на укус впереди других.

А твоё устояние, твоё достоинство – не отдаться этим вихрям, но овладеть потоком тёмным и направить его к тому, что здорови́т. Всегда есть мысль, и не одна, какие вносят стерженьки покоя, – как в ядерный реактор вдвигают стержни, тормозящие от взрыва. Лишь уметь такой стержень, спасительный Божий луч, найти, или даже знать его себе наперёд – и за него держаться.

Тогда душа и разум очищаются, те вихри сбиваются прочь, и в будоражный объём безсонницы вступают благодатные, крупные мысли, до которых разве бы коснуться в суете дня?

И ещё спасибо безсоннице: с этого огляда – даже и нерешаемое решить.

Власть над собой.

Оно – с высокой мудростью завещано нам людьми святой жизни.

Понять этот замысел – не в резвой юности, когда мы тесно окружены близкими, родными, друзьями. Но – с годами.

Ушли родители, уходят сверстники. Куда уходят? Кажется: это – неугадаемо, непостижно, нам не дано. Однако с какой-то преддáнной ясностью просвечивает, мерцает нам, что они – нет, не исчезли.

И – ничего больше мы не узнáем, пока живы. Но молитва за души их – перекидывает от нас к ним, от них к нам – неосязаемую арку – вселенского размаха, а безпреградной близости. Да вот они, почти можно коснуться. И – незнаемые они, и, по-прежнему, такие привычные. Но – отставшие от нас по годам: иные, кто был старше нас, те уже и моложе.

Сосредоточась, даже вдыхаешь их отзыв, заминку, предупреждение. И – своё земное тепло посылаешь им в обмен: может, и мы чем-то пособим?

Источник

Солженицын озеро сегден читать

  • ЖАНРЫ 360
  • АВТОРЫ 272 531
  • КНИГИ 639 025
  • СЕРИИ 24 257
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 601 065

В издании сохранена авторская орфография. Ее принципы изложены в работе «Некоторые грамматические соображения» (Солженицын А.И. Публицистика. В 3 т. Т. 3. Ярославль, 1997).

В оформлении обложки использован снимок Матрены Васильевны Захаровой у своей избы, сделанный А.И. Солженицыным осенью 1956 г.

© А.И. Солженицын, наследники, 2014

© ООО «Издательство АСТ», 2015

Один день Ивана Денисовича

В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить.

Шухов никогда не просыпал подъёма, всегда вставал по нему – до развода было часа полтора времени своего, не казённого, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптёркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное – если в миске что осталось, не удержишься, начнёшь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина – старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет, и своему пополнению, привезённому с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:

– Здесь, ребята, закон – тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.

Насчёт кума – это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их – на чужой крови.

Всегда Шухов по подъёму вставал, а сегодня не встал. Ещё с вечера ему было не по себе, не то знобило, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось – то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Всё не хотелось, чтобы утро.

Но утро пришло своим чередом.

Да и где тут угреешься – на окне наледи намётано, и на стенах вдоль стыка с потолком по всему бараку – здоровый барак! – паутинка белая. Иней.

Шухов не вставал. Он лежал на верху вагонки, с головой накрывшись одеялом и бушлатом, а в телогрейку, в один подвёрнутый рукав, сунув обе ступни вместе. Он не видел, но по звукам всё понимал, что делалось в бараке и в их бригадном углу. Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается инвалид, лёгкая работа, а ну-ка поди вынеси, не пролья! Вот в 75-й бригаде хлопнули об пол связку валенок из сушилки. А вот – и в нашей (и наша была сегодня очередь валенки сушить). Бригадир и помбригадир обуваются молча, а вагонка их скрипит. Помбригадир сейчас в хлеборезку пойдёт, а бригадир – в штабной барак, к нарядчикам.

Да не просто к нарядчикам, как каждый день ходит, – Шухов вспомнил: сегодня судьба решается – хотят их 104-ю бригаду фугануть со строительства мастерских на новый объект «Соцгородок». А Соцгородок тот – поле голое, в увалах снежных, и, прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать – чтоб не убежать. А потом строить.

Там, верное дело, месяц погреться негде будет – ни конурки. И костра не разведёшь – чем топить? Вкалывай на совесть – одно спасение.

Бригадир озабочен, уладить идёт. Какую-нибудь другую бригаду, нерасторопную, заместо себя туда толкануть. Конечно, с пустыми руками не договоришься. Полкило сала старшему нарядчику понести. А то и килограмм.

Испыток не убыток, не попробовать ли в санчасти косануть, от работы на денёк освободиться? Ну прямо всё тело разнимает.

И ещё – кто из надзирателей сегодня дежурит?

Дежурит – вспомнил – Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь – прямо страшно, а узнали его – из всех дежурняков покладистей: ни в карцер не сажает, ни к начальнику режима не таскает. Так что полежать можно, аж пока в столовую девятый барак.

Вагонка затряслась и закачалась. Вставали сразу двое: наверху – сосед Шухова баптист Алёшка, а внизу – Буйновский, капитан второго ранга бывший, кавторанг.

Старики дневальные, вынеся обе параши, забранились, кому идти за кипятком. Бранились привязчиво, как бабы. Электросварщик из 20-й бригады рявкнул:

– Эй, фитили́! – и запустил в них валенком. – Помирю!

Валенок глухо стукнулся об столб. Замолчали.

В соседней бригаде чуть буркотел помбригадир:

– Василь Фёдорыч! В продстоле передёрнули, гады: было девятисоток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?

Он тихо это сказал, но уж конечно вся та бригада слышала и затаилась: от кого-то вечером кусочек отрежут.

А Шухов лежал и лежал на спрессовавшихся опилках своего матрасика. Хотя бы уж одна сторона брала – или забило бы в ознобе, или ломота прошла. А ни то ни сё.

Пока баптист шептал молитвы, с ветерка вернулся Буйновский и объявил никому, но как бы злорадно:

– Ну, держись, краснофлотцы! Тридцать градусов верных!

И Шухов решился – идти в санчасть.

И тут же чья-то имеющая власть рука сдёрнула с него телогрейку и одеяло. Шухов скинул бушлат с лица, приподнялся. Под ним, равняясь головой с верхней нарой вагонки, стоял худой Татарин.

Значит, дежурил не в очередь он и прокрался тихо.

– Ще-восемьсот пятьдесят четыре! – прочёл Татарин с белой латки на спине чёрного бушлата. – Трое суток кондея с выводом!

И едва только раздался его особый сдавленный голос, как во всём полутёмном бараке, где лампочка горела не каждая, где на полусотне клопяных вагонок спало двести человек, сразу заворочались и стали поспешно одеваться все, кто ещё не встал.

– За что, гражданин начальник? – придавая своему голосу больше жалости, чем испытывал, спросил Шухов.

С выводом на работу – это ещё полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда. Полный карцер – это когда без вывода.

– По подъёму не встал? Пошли в комендатуру, – пояснил Татарин лениво, потому что и ему, и Шухову, и всем было понятно, за что кондей.

На безволосом мятом лице Татарина ничего не выражалось. Он обернулся, ища второго кого бы, но все уже, кто в полутьме, кто под лампочкой, на первом этаже вагонок и на втором, проталкивали ноги в чёрные ватные брюки с номерами на левом колене или, уже одетые, запахивались и спешили к выходу – переждать Татарина на дворе.

Если б Шухову дали карцер за что другое, где б он заслужил, – не так бы было обидно. То и обидно было, что всегда он вставал из первых. Но отпроситься у Татарина было нельзя, он знал. И, продолжая отпрашиваться просто для порядка, Шухов, как был в ватных брюках, не снятых на ночь (повыше левого колена их тоже был пришит затасканный, погрязневший лоскут, и на нём выведен чёрной, уже поблекшей краской номер Щ-854), надел телогрейку (на ней таких номера было два – на груди один и один на спине), выбрал свои валенки из кучи на полу, шапку надел (с таким же лоскутом и номером спереди) и вышел вслед за Татарином.

Вся 104-я бригада видела, как уводили Шухова, но никто слова не сказал: ни к чему, да и что скажешь? Бригадир бы мог маленько вступиться, да уж его не было. И Шухов тоже никому ни слова не сказал, Татарина не стал дразнить. Приберегут завтрак, догадаются.

Источник

Рассказы и крохотки — Солженицын А.И.

Правая кисть

В ту зиму я при­е­хал в Таш­кент почти уже мерт­ве­цом. Я так и при­е­хал сюда – умирать.

А меня вер­нули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непу­га­ная таш­кент­ская весна про­шла за окнами, всту­пила в лето, повсюду густо уже зеле­нело и совсем было тепло, когда стал и я выхо­дить погу­лять неуве­рен­ными ногами.

Ещё не смея сам себе при­знаться, что я выздо­рав­ли­ваю, ещё в самых залёт­ных меч­тах изме­ряя добав­лен­ный мне срок жизни не годами, а меся­цами, – я мед­ленно пере­сту­пал по гра­вий­ным и асфаль­то­вым дорож­кам парка, раз­рос­ше­гося меж кор­пу­сов меди­цин­ского инсти­тута. Мне надо было часто при­са­жи­ваться, а ино­гда, от раз­би­ра­ю­щей рент­ге­нов­ской тош­ноты, и при­ле­гать, пониже спу­стив голову.

Читайте также:  Раки в голубом озере

Я был и таким, да не таким, как окру­жа­ю­щие меня боль­ные: я был много без­прав­нее их, и вынуж­денно без­молв­ней их. К ним при­хо­дили на сви­да­ния, о них пла­кали род­ствен­ники, и одна была их забота, одна цель – выздо­ро­веть. А мне выздо­рав­ли­вать было почти что и не для чего: у трид­ца­ти­пя­ти­лет­него, у меня не было во всём мире никого род­ного в ту весну. Ещё не было у меня – пас­порта, и если б я теперь выздо­ро­вел, то надо было мне поки­нуть эту зелень, эту мно­го­плод­ную сто­рону – и воз­вра­щаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под глас­ный над­зор, с отмет­ками каж­дые две недели, и откуда комен­да­тура долго не удаб­ри­ва­лась меня и уми­ра­ю­щего выпу­стить на лечение.

Обо всём этом я не мог рас­ска­зать окру­жа­ю­щим меня воль­ным больным.

Если б и рас­ска­зал, они б не поняли…

Но зато, держа за пле­чами десять лет мед­ли­тель­ных раз­мыш­ле­ний, я уже знал ту истину, что под­лин­ный вкус жизни пости­га­ется не во мно­гом, а в малом. Вот в этом неуве­рен­ном пере­ступе ещё сла­быми ногами. В осто­рож­ном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не поби­той моро­зом кар­то­фе­лине, вылов­лен­ной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучи­тель­ной и самой пре­крас­ной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё инте­ресно: даже тележка с моро­же­ным; даже под­ме­таль­щик с брандс­пой­том; даже тор­говки с пуч­ками про­дол­го­ва­той редиски; и уж тем более – жере­бё­нок, забред­ший на травку через про­лом в стене.

День ото дня я отва­жи­вался отхо­дить от своей кли­ники и дальше – по парку, поса­жен­ному, должно быть, ещё в конце про­шлого века, когда кла­лись и эти доб­рот­ные кир­пич­ные зда­ния с откры­той рас­шив­кою швов. С вос­хода тор­же­ствен­ного солнца весь южный день напро­лёт и ещё глу­боко в жёлто-элек­три­че­ский вечер парк был напол­нен ожив­лён­ным дви­же­нием. Быстро сно­вали здо­ро­вые, неспешно рас­ха­жи­вали больные.

Там, где несколько аллей сте­ка­лись в одну, иду­щую к глав­ным воро­там, – белел боль­шой але­баст­ро­вый Ста­лин с камен­ной усмеш­кой в усах. Дальше по пути к воро­там с рав­но­мер­ной раз­ряд­кой рас­став­лены были и дру­гие вожди, поменьше.

Затем стоял пис­че­бу­маж­ный киоск. Про­да­ва­лись в нём пласт­мас­со­вые каран­да­шики и заман­чи­вые запис­ные кни­жечки. Но не только деньги мои были сурово счи­тан­ные, – а и книжки запис­ные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рас­су­дил я, что лучше их нико­гда не иметь.

У самых же ворот рас­по­ла­га­лись фрук­то­вый ларёк и чай­хана. Нас, боль­ных, в поло­са­тых наших пижа­мах, в чай­хану не пус­кали, но заго­родка была откры­тая, и через неё можно было смот­реть. Живой чай­ханы я в жизни не видал – этих отдель­ных для каж­дого чай­ни­ков с зелё­ным или чёр­ным чаем. Была в чай­хане евро­пей­ская часть, со сто­ли­ками, и узбек­ская – со сплош­ным помо­стом. За сто­ли­ками ели-пили быстро, в испи­той пиале остав­ляли мелочь для рас­платы и ухо­дили. На помо­сте же, на цынов­ках под камы­шо­вым тен­том, натя­ну­тым с жар­ких дней, сидели и полё­жи­вали часами, кто и днями, выпи­вали чай­ник за чай­ни­ком, играли в кости, и как будто ни к каким обя­зан­но­стям не при­зы­вал их дол­гий день.

Фрук­то­вый ларёк тор­го­вал и для боль­ных тоже – но мои ссыль­ные копе­ечки поёжи­ва­лись от цен. Я рас­смат­ри­вал со вни­ма­нием горки урюка, изюма, све­жей черешни – и отходил.

Дальше шла высо­кая стена, за ворота боль­ных тоже не выпус­кали. Через эту стену по два и по три раза на день пере­ва­ли­ва­лись в меди­цин­ский горо­док оркест­ро­вые тра­ур­ные марши (потому что город – мил­ли­он­ный, а клад­бище было – тут, рядом). Минут по десять они здесь зву­чали, пока мед­лен­ное шествие мино­вало меди­цин­ский горо­док. Удары бара­бана отби­вали отре­шён­ный ритм. На толпу этот ритм не дей­ство­вал, её подёр­ги­ва­ния были чаще. Здо­ро­вые лишь чуть огля­ды­ва­лись и снова спе­шили, куда было нужно им (они все хорошо знали, чтó было нужно). А боль­ные при этих мар­шах оста­нав­ли­ва­лись, долго слу­шали, высо­вы­ва­лись из окон корпусов.

Чем явствен­ней я осво­бож­дался от болезни, чем вер­ней ста­но­ви­лось, что оста­нусь жив, тем тоск­ли­вей я ози­рался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

На ста­ди­оне меди­ков белые фигуры пере­бра­сы­ва­лись белыми тен­нис­ными мячами. Всю жизнь мне хоте­лось играть в тен­нис, и нико­гда не при­ве­лось. Под кру­тым бере­гом кло­ко­тал мут­но­жёл­тый беше­ный Салар. В парке жили осе­ня­ю­щие клёны, рас­ки­ди­стые дубы, неж­ные япон­ские ака­ции. И вось­ми­гран­ный фон­тан взбра­сы­вал тон­кие све­жие сереб­ринки струй – к вер­ши­нам. А что за трава была на газо­нах! – соч­ная, давно забы­тая (в лаге­рях её велели выпа­лы­вать как врага, в ссылке моей не росла ника­кая). Про­сто лежать на ней нич­ком, мирно вды­хать тра­вя­ной запах и солн­цем нагре­тые вос­па­ре­ния – было уже блаженство.

Тут, в траве, я лежал не один. Там и сям зуб­рили мило свои пух­лые учеб­ники сту­дентки мед­ин­сти­тута. Или, захлё­бы­ва­ясь в рас­ска­зах, шли с зачёта. Или, гиб­кие, пока­чи­вая спор­тив­ными чемо­дан­чи­ками, – из душе­вой ста­ди­она. Вече­рами нераз­ли­чи­мые, а потому втройне при­тя­га­тель­ные, девушки в нетро­га­ных и тро­га­ных пла­тьи­цах обхо­дили фон­тан и шур­шали гра­вием аллеек.

Мне было кого-то раз­ры­ва­юще жаль: не то сверст­ни­ков моих, пере­мо­ро­жен­ных под Демян­ском, сожжён­ных в Освен­циме, истрав­лен­ных в Джез­каз­гане, доми­ра­ю­щих в тайге, – что не нам доста­нутся эти девушки. Или деву­шек этих – за то, чего мне им нико­гда не рас­ска­зать, а им не узнать никогда.

И целый день гра­вий­ными и асфаль­то­выми дорож­ками лились жен­щины, жен­щины, жен­щины! – моло­дые врачи, меди­цин­ские сёстры, лабо­рантки, реги­стра­торши, касте­лянши, раз­дат­чицы и род­ствен­ницы, посе­ща­ю­щие боль­ных. Они про­хо­дили мимо меня в снежно-стро­гих хала­тах и в ярких южных пла­тьях, часто полу­про­зрач­ных, кто побо­гаче – вра­щая над голо­вами на бам­бу­ко­вых палоч­ках мод­ные китай­ские зон­тики – сол­неч­ные, голу­бые, розо­вые. Каж­дая из них, про­мельк­нув за секунду, состав­ляла целый сюжет: её про­жи­той жизни до меня, её воз­мож­ного (невоз­мож­ного) зна­ком­ства со мной.

Я был жалок. Исху­да­лое лицо моё несло на себе пере­жи­тое – мор­щины лагер­ной вынуж­ден­ной угрю­мо­сти, пепель­ную мер-твизну заду­бе­не­лой кожи, недав­нее отрав­ле­ние ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк доба­ви­лась ещё и зелень. От охра­ни­тель­ной при­вычки под­чи­няться и пря­таться спина моя была при­горб­лена. Поло­са­тая шутов­ская кур­точка едва дохо­дила мне до живота, поло­са­тые брюки кон­ча­лись выше щико­ло­ток, из тупо­но­сых лагер­ных кир­зо­вых боти­нок выве­ши­ва­лись уголки пор­тя­нок, корич­не­вых от времени.

Послед­няя из этих жен­щин не реши­лась бы прой­тись со мною рядом. Но я не видел сам себя. А глаза мои не менее про­зрачно, чем у них, про­пус­кали внутрь меня – мир.

Так одна­жды перед вече­ром я стоял у глав­ных ворот и смот­рел. Мимо стре­мился обыч­ный поток, пока­чи­ва­лись зон­тики, мель­кали шёл­ко­вые пла­тья, чесу­чо­вые брюки на свет­лых поя­сах, выши­тые рубахи и тюбе­тейки. Сме­ши­ва­лись голоса, тор­го­вали фрук­тами, за заго­род­кою пили чай, метали кубики – а у заго­родки, при­ва­лив­шись к ней, стоял несклад­ный малень­кий чело­ве­чек, вроде нищего, и зады­ха­ю­щимся голо­сом ино­гда обращался:

Пёст­рая заня­тая толпа не слу­шала его. Я подошёл:

– Что ска­жешь, браток?

У этого чело­века был непо­мер­ный живот, больше, чем у бере­мен­ной, – меш­ком обвис­ший, рас­пи­ра­ю­щий грязно-защит­ную гим­на­стёрку и грязно-защит­ные брюки. Сапоги его с под­би­тыми подош­вами были тяжелы и пыльны. Не по погоде отя­го­щало плечи тол­стое рас­стёг­ну­тое пальто с заса­лен­ным ворот­ни­ком и затёр­тыми обшла­гами. На голове лежала ста­ро­дав­няя истрё­пан­ная кепка, достой­ная ого­род­ного пугала.

Отёч­ные глаза его были мутны.

Он с тру­дом при­под­нял одну кисть, сжа­тую в кулак, и я вытя­нул из неё пот­ную измя­тую бумажку. Это было угло­вато напи­сан­ное цеп­ля­ю­щимся по бумаге пером заяв­ле­ние от граж­да­нина Боб­рова с прось­бой опре­де­лить его в боль­ницу – и на заяв­ле­нии искоса две визы, синими и крас­ными чер­ни­лами. Синие чер­нила были горздрав­ские и выра­жали разумно-моти­ви­ро­ван­ный отказ. Крас­ные же чер­нила при­ка­зы­вали кли­нике мед­ин­сти­тута при­нять боль­ного в ста­ци­о­нар. Синие чер­нила были вчера, а крас­ные – сегодня.

– Ну что ж, – громко рас­тол­ко­вы­вал я ему, как глу­хому. – В при­ём­ный покой вам надо, в пер­вый кор­пус. Пой­дёте, вот, зна­чит, прямо мимо этих… памятников…

Но тут я заме­тил, что у самой цели силы оста­вили его, что не только рас­спра­ши­вать дальше и пере­дви­гать ноги по глад­кому асфальту, но дер­жать в руке полу­то­ра­ки­ло­грам­мо­вый затас­кан­ный мешо­чек ему было нев­мочь. И я решил:

– Ладно, папаша, про­вожу, пошли. Мешо­чек-то давай.

Слы­шал он хорошо. С облег­че­нием он пере­дал мне мешо­чек, налёг на мою под­став­лен­ную руку и, почти не под­ни­мая ног, полозя сапо­гами по асфальту, дви­нулся. Я повёл его под локоть через пальто, поры­жев­шее от пыли. Раз­дув­шийся живот будто пере­ве­ши­вал ста­рика к переду. Он часто тяжело выдыхал.

Так мы пошли, два обтрё­пыша, тою самой аллеей, где я в мыс­лях брал под руку кра­си­вей­ших деву­шек Таш­кента. Долго, мед­ленно мы тащи­лись мимо тупых але­баст­ро­вых бюстов.

Нако­нец свер­нули. По нашему пути сто­яла ска­мья с при­сло­ном. Мой спут­ник попро­сил поси­деть. Меня тоже уже начи­нало под­таш­ни­вать, я пере­стоял лишку. Мы сели. Отсюда и фон­тан было видно тот самый.

Ещё по дороге ста­рик мне ска­зал несколько фраз и теперь, отды­шав­шись, доба­вил. Ему нужно было на Урал, и про­писка в пас­порте у него была ураль­ская, в этом вся беда. А болезнь при­хва­тила его где-то под Тахиа-Ташем (где, я пом­нил, какой-то вели­кий канал начи­нали стро­ить, бро­сили потом). В Ургенче его месяц дер­жали в боль­нице, выпус­кали воду из живота и из ног, хуже сде­лали – и выпи­сали. В Чар­джоу он с поезда схо­дил, и в Урса­тьев­ской, – но нигде его лечить не при­ни­мали, слали на Урал, по месту про­писки. Ехать же в поезде никак ему сил не было, и денег не оста­лось на билет. И вот теперь в Таш­кенте добился за два дня, чтобы положили.

Что он делал на юге, зачем его сюда занесло – уж я не спра­ши­вал. Болезнь его была по меди­цин­ским справ­кам запет­ли­стая, а если посмот­реть на самого, так – послед­няя болезнь. Нагля­дясь на мно­гих боль­ных, я раз­ли­чал ясно, что в нём уже не оста­ва­лось жиз­нен­ной силы. Губы его рас­сла­би­лись, речь была малов­нятна, и какая-то туск­ло­ва­тость нахо­дила на глаза.

Даже кепка томила его. С тру­дом под­няв руку, он стя­нул её на колени. Опять с тру­дом под­няв руку, нечи­стым рука­вом вытер со лба пот. Купо­лок его головы про­лы­сел, а кру­гом, по темени, сохра­ни­лись нечё­са­ные, сби­тые пылью волосы, ещё русые. Не ста­рость его довела, а болезнь.

На его шее, до жал­ко­сти потон­чав­шей, цып­ля­чьей, висело много кожи лиш­ней, и отдельно ходил спе­реди трёх­гран­ный кадык.

На чём было и голове дер­жаться? Едва мы сели, она сва­ли­лась к нему на грудь, упер­шись подбородком.

Так он замер, с кеп­кой на коле­нях, с закры­тыми гла­зами. Он, кажется, забыл, что мы только на минутку при­сели отдох­нуть и что ему надо в при­ём­ный покой.

Вблизи перед нами сереб­ря­ной нитью взви­ва­лась почти без­шум­ная фон­тан­ная струя. По ту сто­рону про­шли две девушки рядом. Я про­во­дил их в спину. Одна была в оран­же­вой юбке, дру­гая в бор­до­вой. Обе мне очень понравились.

Сосед мой слышно вздох­нул, пере­ка­тил голову по груди и, при­под­няв жёлто-серые веки, посмот­рел на меня снизу сбоку:

– А курить у вас не най­дётся, товарищ?

– И из головы выкинь, папаша! – при­крик­нул я. – Нам с тобой хоть не куря бы ещё землю сапо­гами погре­сти. В зер­кало на себя посмотри. Кури-ить!

(Я сам-то курить бро­сил месяц назад, еле оторвался.)

Он засо­пел. И опять посмот­рел на меня из-под жёл­тых век снизу вверх, как-то по-собачьему.

– Всё ж таки дай рубля три, товарищ!

Я заду­мался, дать или не дать. Что ни говори, я оста­вался ещё зэк, а он был как-никак воль­ный. Сколько я лет там рабо­тал – мне ничего не пла­тили. А когда стали пла­тить, так вычи­тали: за кон­вой, за осве­ще­ние зоны, за ищеек, за началь­ство, за баланду.

Из малень­кого нагруд­ного кар­мана своей шутов­ской кур­точки я достал кле­ён­ча­тый коше­лёк, пере­смот­рел бумажки в нём. Вздох­нул, про­тя­нул ста­рику трёшницу.

– Спа­сибо, – про­си­пел он. С тру­дом держа руку при­под­ня­той, взял эту трёш­ницу, зало­жил её в кар­ман – и тут же его осво­бож­дён­ная рука шлёп­ну­лась на колено. А голова опять упёр­лась под­бо­род­ком в грудь.

Перед нами за это время про­шла жен­щина, потом ещё две сту­дентки. Все трое мне очень понравились.

Годами так бывало, что ни голоса их не услы­шишь, ни стука каблучка.

– Ещё удачно полу­чи­лось, что вам резо­лю­цию поста­вили. А то б и неделю тут око­ла­чи­ва­лись. Про­стое дело. Мно­гие так.

Он ото­рвал под­бо­ро­док от груди и повер­нулся ко мне. В гла­зах его про­све­тился смысл, дрог­нул голос, и речь стала разборчивее:

– Сынок! Меня кла­дут потому, что я заслу­жен­ный чело­век. Я вете­ран рево­лю­ции. Мне Сер­гей Миро­ныч Киров под Цари­цы­ном лично руку пожал. Мне пер­со­наль­ную пен­сию должны платить.

Сла­бое дви­же­ние щёк и губ – тень гор­дой улыбки – выра­зи­лись на его небри­том лице.

Я огля­дел его тря­пьё и ещё раз его самого.

– Почему ж не платят?

– Жизнь так полегла, – вздох­нул он. – Теперь меня не при­знают. Какие архивы сго­рели, какие поте­ряны. И сви­де­те­лей не собрать. И Сер­гей Миро­ныча убили… Сам я вино­ват, спра­вок не ско­пил… Одна вот только есть…

Пра­вую кисть – суставы паль­цев её были кругло-опух­шие, и пальцы мешали друг другу – он донёс до кар­мана, стал туда втис­ки­вать, – но тут корот­кое ожив­ле­ние его пре­рва­лось, он опять уро­нил руку, голову и замер.

Солнце уже запа­дало за зда­ния кор­пу­сов, и в при­ём­ный покой (до него оста­ва­лась сотня шагов) надо было поспе­шить: в кли­ни­ках нико­гда не было легко с местами.

Я взял ста­рика за плечо:

– Папаша! Очнись! Вон, видишь дверь? Видишь? Я пойду под­толкну пока. А ты смо­жешь – сам дойди, нет – меня подо­жди. Мешо­чек твой я заберу.

Он кив­нул, будто понял.

В при­ём­ном покое – куске боль­шого обшар­пан­ного зала, отго­ро­жен­ном гру­быми пере­го­род­ками (за ними где-то была здесь баня, пере­оде­вальня, парик­ма­хер­ская), днём все­гда тес­ни­лись боль­ные и изми­рали дол­гие часы, пока их при­мут. Но сей­час, на удив­ле­нье, не было ни души. Я посту­чал в закры­тое фанер­ное око­шечко. Его рас­тво­рила очень моло­дая сестра с носом-туфель­кой, с губами, накра­шен­ными не крас­ной, а густо-лило­вой помадой.

– Вам чего? – Она сидела за сто­лом и читала, по всей види­мо­сти, комикс про шпионов.

Быст­рень­кие такие у неё были глазки.

Я подал ей заяв­ле­ние с двумя резо­лю­ци­ями и сказал:

– Он еле ходит. Сей­час я его доведу.

– Не смейте никого вести! – резко вскрик­нула она, даже не посмот­рев бумажку. – Не зна­ете порядка? Боль­ных при­ни­маем только с девяти утра!

Это она не знала «порядка». Я про­су­нул в фор­точку голову и, сколько поме­сти­лось, руку, чтоб она меня не при­хлоп­нула. Там, отве­сив криво ниж­нюю губу и скор­чив физио­но­мию гориллы, ска­зал блат­ным голо­сом, пришепячивая:

– Слу­шай, барышня! Между про­чим, я у тебя не в шестёрках.

Она сро­бела, ото­дви­нула стул в глубь своей ком­на­тёнки и сбавила:

– При­ёма нет, граж­да­нин! В девять утра.

– Ты – про­чти бумажку! – очень посо­ве­то­вал я ей низ­ким недоб­ро­же­ла­тель­ным голосом.

– Ну и что ж! Поря­док общий. И зав­тра, может, мест не будет. Сего­дня утром – не было.

Она даже как бы с удо­воль­ствием это выго­во­рила, что сего­дня утром мест не было, как бы ука­лы­вая этим меня.

– Но чело­век – про­ез­дом, пони­ма­ете? Ему деться некуда.

По мере того как я выби­рался из фор­точки назад и пере­ста­вал гово­рить с лагер­ной ухват­кой, лицо её при­ни­мало преж­нее жестоко-весё­лое выражение:

– У нас все при­ез­жие! Куда их ложить? Ждут! Пусть на квар­тиру станет!

– Но вы – вый­дите, посмот­рите, в каком он состоянии.

– Ещё чего! Буду я ходить боль­ных соби­рать! Я не санитарка!

И гордо дрог­нула своим носом-туфель­кой. Она так бойко-быстро отве­чала, как будто была пру­жи­ною заве­дена на ответы.

– Так для кого вы тут сидите?! – хлоп­нул я ладо­нью по фанер­ной стенке, и посы­па­лась мел­кая пыльца побелки. – Тогда заприте двери!

– Вас не спро­сили!! Нахал! – взо­рва­лась она, вско­чила, обе­жала кру­гом и появи­лась из кори­дор­чика. – Кто вы такой? Не учите меня! Нам ско­рая помощь привозит!

Если б не эти грубо-лило­вые губы и такой же лило­вый мани­кюр, она была бы совсем недурна. Носик её укра­шал. И бро­вями она водила очень зна­чи­тельно. Халат на груди был широко отло­жен из-за духоты – и вид­не­лась косынка розо­вень­кая слав­ная и ком­со­моль­ский значок.

– Как? Если б он не сам к вам при­шёл, а его б на улице подо­брала ско­рая – вы б его при­няли? Есть такое правило?

Она высо­ко­мерно огля­дела мою неле­пую фигуру, я – огля­дел её. Я совсем забыл, что у меня пор­тянки высо­вы­ва­ются из боти­нок. Она фырк­нула, но при­няла сухой вид и окончила:

– Да, боль­ной! Есть такое правило.

И ушла за перегородку.

Шорох послы­шался позади меня. Я огля­нулся. Мой спут­ник уже стоял здесь. Он слы­шал и понял. При­дер­жи­ва­ясь за стену и пере­тя­ги­ва­ясь к боль­шой садо­вой ска­мье, постав­лен­ной для посе­ти­те­лей, он чуть пома­хи­вал пра­вой кистью, держа в ней истёр­тый бумажник.

– Вот… – измож­дённо выго­ва­ри­вал он, – …вот, пока­жите ей… пусть она… вот…

Я успел его под­дер­жать, – опу­стил на ска­мью. Он без­по­мощ­ными паль­цами пытался вытя­нуть из бумаж­ника свою един­ствен­ную справку и никак не мог.

Я при­нял от него эту ветхую бумажку, под­кле­ен­ную по сги­бам от рас­сы­па­ния, и раз­вер­нул. Пишу­щей машин­кой отпе­ча­таны были фио­ле­то­вые строчки с бук­вами, пля­шу­щими из ряда то вверх, то вниз:

«ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

Справка.

Дана сия това­рищу Боб­рову Н. К. в том, что в 1921 году он дей­стви­тельно состоял в слав­ном – овском губерн­ском Отряде Осо­бого Назна­че­ния имени Миро­вой Рево­лю­ции и своей рукой много пору­бал остав­шихся гадов.

Комис­сар………………….»

И блед­ная фио­ле­то­вая печать.

Погла­жи­вая рукою грудь, я спро­сил тихо:

– Это что ж – «Осо­бого Назна­че­ния»? Какой?

– Ага, – отве­тил он, едва при­дер­жи­вая веки неза­кры­тыми. – Пока­жите ей.

Я видел его руку, его пра­вую кисть – такую малень­кую, со вздув­ши­мися бурыми венами, с кругло-опух­шими суста­вами, почти неспо­соб­ную вытя­нуть справку из бумаж­ника. И вспом­нил эту моду – как пешего рубили с коня наот­машь наискосок.

Странно… На пол­ном раз­махе руки дово­ра­чи­вала саблю и сно­сила голову, шею, часть плеча эта пра­вая кисть. А сей­час не могла удер­жать – бумажника…

Подойдя к фанер­ной фор­точке, я опять нада­вил её. Реги­стра­торша, не под­ни­мая головы, читала свой комикс. На стра­нице вверх ногами я уви­дел бла­го­род­ного чеки­ста, прыг­нув­шего на под­окон­ник с пистолетом.

Я тихо поло­жил ей надо­рван­ную справку поверх книги и, обер­нув­шись, всё время погла­жи­вая грудь от тош­ноты, пошёл к выходу. Мне надо было лечь быст­рей, голо­вою пониже.

– Чего это бумажки рас­кла­ды­ва­ете? Забе­рите, боль­ной! – стрель­нула девица через фор­точку мне вслед.

Вете­ран глу­боко ушёл в ска­мью. Голова и даже плечи его как бы осели в туло­вище. Раз­дви­нуто повисли без­по­мощ­ные пальцы. Сви­сало рас­пах­ну­тое пальто. Круг­лый раз­ду­тый живот неправ­до­по­добно лежал в сгибе на бёдрах.

Источник